Бунин, «Тёмные аллеи». Angel Lust

Глубокою провансальскою ночью чахлый семидесятилетний старик разбужен нуждой; ночь стоит тёплая, с бледными, мутными звёздами; вчера шла кровь. Кровь идёт вот уже несколько месяцев, пугая с каждым днём всё сильнее, он не в силах к ней привыкнуть, как не может привыкнуть и к старости, к физической немощи, ко всё уверенней надвигающейся смерти.

«Ночи звездные, чистые, холодные. Что ни вспомнишь (а обрывки восп. поминутно), все больно, грустно. Иногда сплю по 9 и больше часов. И почти кажд. утро, как только откроешь глаза, какая-то грусть — бесцельность, конченность всего (для меня).»

Смерть всюду: в суете каждодневья, в «болевой точке в конце печени при некоторых движениях», в «терзающих душу» воспоминаниях. Вместе с тем неестественно много смерти другой, посторонней: гремит вторая мировая война, ночью визжат «алерты», над головою мрачно гудят «авионы», сонмы их, немецких, английских, французских… Умирают друзья, один за одним:

«Слух, что умер Шмелев.»,

«Кто-то писал месяца 11/2 тому назад, что умер В. В. Барятинский. Вспоминаю, как он приехал в Париж лет 20 тому назад.»,

«Во время нашего „обеда“, в 71/2 вечера швейцарское радио: умер Мережковский.».

Умирают евреи, расстреливаемые, поездами увозимые на смерть:

«Еврейские дни дошли и до нас. В Париже, говорят, взяли 40 000. Хватают по ночам, 10 минут на сборы. И мужчинам и женщинам бреют головы — и затем человек исчезает без следа. Детей отнимают, рвут их документы, номеруют — будет без роду-племени, где-то воспитают по-своему. Молодых евреек — в бардаки, для солдат. У нас взяли, говорят, уже человек 700–800.»,

Умирают целые страны:

«Нет больше ни Югославии, ни Греции. Все погибло в один месяц.»,
«Часто думаю: как незаметно прошло такое огромное событие — исчезновение целых трех государств — Литвы, Латвии, Эстонии! Давно ли я видел их со всей их национальной гордостью, их президентами, их „процветанием“ и т. д.! Поиграли больше 20 лет во все это — и вот точно ничего этого никогда не было.», —

но всё это смерть внешняя, чужая; а значит, ненастоящая. Сходив по нужде, умирающий Бунин ложится в постель и долго не может заснуть. В голове его мешаются мысли о недавно прочитанных «(перечитанных?)» книгах, о быте: «купался на пляже Grand Нotеl'я; кабинка стоит теперь уже 8 франков!», «Оливкового масла осталось у нас 5 бутылок — очевидно, на всю осень, а может, и зиму. И чем будем топить?», здоровье: «…ночь провел скверно, утром кровь», «Кровь, но не сильная.», «Кровь.», «Вчера и нынче уже не в постели, чувствую себя не плохо, только нынче вдруг опять сильная кровь.».

И вдруг — средь всего страха, всей паники, смерти, необратимой, ужасной, сжимающей мёртвым кольцом — он вспоминает

«…об этой кухарке на постоялом дворе. Всё вообразил с страшной живостью. Возбуждение — и до того, что уже почувствовал всё, что бывает перед концом…»

Открыв глаза, старик садится за стол, зажигает лампу и начинает писать.
‎

Rigor erectus, «Angel lust» — половая эрекция мёртвого тела, наблюдаемая у удавленников и повешенных. Летней ночью мелкопоместная барышня с юношей-гимназистом возят телегу; вчера на деревне волк зарезал овцу; барышня «нервно хохочет, зажигает и бросает в темноту спички, весело крича:

— Волков боюсь!»

Волков боюсь!.. Тёмные аллеи писаны лихорадочно, наспех; автор стар, болен и катастрофически беден, а вокруг легионами ложатся в могилы молодые, богатые, безупречно здоровые… Тёмные аллеи писаны судорожно, наперегонки:

«Когда он вошел в кабинет, она со свечой в руке стояла на его постели на тахте на коленях, водя горящей свечой по бревенчатой стене. Увидав его, она сунула свечу на ночной столик и, соскочив, кинулась вон.
— Что такое? — сказал он, оторопев. — Постой, что ты тут делала?
— Клопа жгла, — ответила она быстрым шепотом. — Стала оправлять вам постель, гляжу, а на стене клоп…
И со смехом убежала.»

После коитуса жегшая клопа Таня «служила, не поднимая глаз»; на вопрос бабки-хозяйки:

«— Что это ты такая, Таня?
Она покорно ответила:
— Мало ли у меня горя, барыня...»

Далее, та же «Таня», уже «после всего»:

— Слава Богу, нету никаких работ на гумне, а то, были бы девки, я бы вам показала, как ходить к ним! — говорила она.
И прибавляла, вдруг смутившись, с трогательной попыткой улыбки:
— Ай вам мало меня одной?»

Ай вам меня мало одной!.. Бунин, полжизни проживший в деревне, исключительно чуток к двум, нет, трём вещам: речи, природе и женскому телу. Сильнейшее оружие Бунина — слух; ничто не рисует крестьянских девочек Бунина так, как их говор из простонародья. Босоногие его девицы начисто безындивидуальны, архетипичны и оттого прекрасны, как листья, как птица, мельком увиденная в лесу.

Неопытные писатели часто делают героев из низших сословий соломенными дурачками; писатели состоявшиеся, особенно со взглядами на народ (в первую очередь Горький, но и другие, взгляды в той или иной мере в ту эпоху были у всех) грешат обратным, вкладывая в их немытые уста городские идеи, дурно заретушированные лозунги. Бунин, презирая своих героев и одновременно восхищаясь ими, проявляет удивительную объективность, не смягчая народную глупость, всю её дикость, жестокость и тьму, но и любуясь ею, как силой природы, как морем, ветром, песком.

Бунинские герои бессознательны в смысле, что ни один из них не является личностью, никого из них не хочется и не можется запоминать; и таково в его рассказах не только простонародье, но все. Полуграмотная крестьянская девочка, юный повеса в поисках приключений без обязательств, неудавшийся художник позднесредних лет, вспоминающий о былых увлечениях — всё это образы, стереотипы, тысячи лиц, объединённых в одно. Даже колкая и образованная городская девица носит своё образование как шляпку, как газовую вуаль, делая и её элементом интриги, любовной игры.

Эта игра, эта механика интересует Бунина больше всего; подобно языческим пляскам, она принадлежит всем, художнику и банкиру, преступнику и королю, и оттого играют её не люди, но маски. Герои тёмных аллей сгущены, идеальны, как платоново яблоко, идея яблока в небесах, что более яблоко, чем любое отдельно взятое, и, пусть его не бывает, более настояще, чем то, что можно надкусить.
‎

Тёмные аллеи чрезвычайно наглядны. Многого в них не найти: сложных сюжетов, богоискательства, философии, литературщины, красного словца. В тёмных аллеях нет ничего, кроме действия, жадного, грубого — оттого их читаешь желудком, тем, чего не насытишь словесной игрой, ловким сравнением, занимательным фактом.

Перед лицом неминуемой смерти всё это ненужно, бессмысленно. Что остаётся? Ну, скажем, вот:

«Вдруг его угол осветился, и он увидал безучастно-вежливо подходящую женщину лет тридцати, с черными волосами на прямой пробор и черными глазами, в белом переднике с прошивками и в черном платье.
— Bonsoir, monsieur, — сказала она приятным голосом.
Она показалась ему так хороша, что он смутился и неловко ответил:
— Bonsoir... Но вы ведь русская?
— Русская. Извините, образовалась привычка говорить с гостями по-французски.
— Да разве у вас много бывает французов?
— Довольно много, и все спрашивают непременно зубровку, блины, даже борщ. Вы что-нибудь уже выбрали?
— Нет, тут столько всего... Вы уж сами посоветуйте что-нибудь.
Она стала перечислять заученным тоном:
— Нынче у нас щи флотские, битки по-казацки... можно иметь отбивную телячью котлетку или, если желаете, шашлык по-карски...
— Прекрасно. Будьте добры дать щи и битки.
Она подняла висевший у нее на поясе блокнот и записала на нем кусочком карандаша. Руки у нее были очень белые и благородной формы, платье поношенное, но, видно, из хорошего дома.
— Водочки желаете?
— Охотно. Сырость на дворе ужасная.
— Закусить что прикажете? Есть чудная дунайская сельдь, красная икра недавней получки, коркуновские огурчики малосольные...
Он опять взглянул на нее: очень красив белый передник с прошивками на черном платье, красиво выдаются под ним груди сильной молодой женщины... полные губы не накрашены, но свежи, на голове просто свернутая черная коса, но кожа на >белой руке холеная, ногти блестящие и чуть розовые, — виден маникюр...
— Что я прикажу закусить? — сказал он, улыбаясь. — Если позволите, только селедку с горячим картофелем.
— А вино какое прикажете?
— Красное. Обыкновенное, — какое у вас всегда дают к столу.
Она отметила на блокноте и переставила с соседнего стола на его стол графин с водой. Он закачал головой:
— Нет, мерси, ни воды, ни вина с водой никогда не пью.»

Совершенно простой, бытовой диалог двух неинтересных и серых людей, но его серость и безындивидуальность не становится темой (фу!), а предстает как бы очищающим фактором, попыткой отбросить всю глупую индивидуальность и оставить механику, звон жизни, то, к чему сводится каждый, кем бы он не был, в иные минуты. Условный Толстой соблазнял девок деревни этими же словами; все они (и какие, какие! — «Закусить что прикажете?» — «Что я прикажу закусить?, сказал он, улыбаясь»), есть не слова, а взаимообнюхивания, распускания перьев, движения брачного танца.

На смертном пороге Бунина интересует одно — жизнь, её концентрированность, интенсивность, кульминирующая для Бунина в любви, в той, что не agape, а именно eros. Случайный эротический опыт запоминается на всю жизнь, о нём плачут, по нём носят траур до гроба; частый мотив тёмных аллей: «вот я и дожил до седин, а ничего важней того летнего вечера со мною так и не случилось; здравствуй, смерть!». Бунин беспощаден к своим героям, как мать-природа к своим сыновьям; сыграв свою роль, они ложатся в гробы, на следующий день или через 50 лет — какая разница? Всё остальное исчезло, истлело:

«Часто думаю с удивлением и горем, даже ужасом (ибо — не воротишь!) о той тупости, невнимательности, что была у меня в первые годы жизни во Франции (да и раньше), к женщинам.
То дивное, несказанно-прекрасное, нечто совершенно особенное во всем земном, что есть тело женщины, никогда не написано никем. Да и не только тело. Надо, надо попытаться. Пытался — выходит гадость, пошлость. Надо найти какие-то >другие слова.»

Природа у Бунина есть неделимая часть экзистенциально-эротического опыта; её невозможно изъять без того, чтоб уничтожить рассказ. Вот текст «Тёмные аллеи», где герой останавливается в случайной избе и узнаёт женщину, которую когда-то любил.

«В холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских дорог, залитой дождями и изрезанной многими черными колеями, к длинной избе, в одной связи которой была казенная почтовая станция, а в другой частная горница, где можно было отдохнуть или переночевать, пообедать или спросить самовар, подкатил закиданный грязью тарантас с полуподнятым верхом, тройка довольно простых лошадей с подвязанными от слякоти хвостами.»

Холод, дожди, закиданный грязью, подвязанные от слякоти хвосты. Всё узнаваемо, вечно, старо; но ведь всё действительно так; ведь в иные моменты и вправду чувствуешь, что природа тебе отвечает, что мир действует с тобой в унисон. Это иллюзия, но иллюзия человеческая, без которой невозможно помыслить людей. Мог ли герой заехать безоблачным летним вечером или в зимнюю ночь? Мог; но это был бы другой человек.
Мир вне избы очевидно противопоставляется миру внутри:

«В горнице было тепло, сухо и опрятно: новый золотистый образ в левом углу, под ним покрытый чистой суровой скатертью стол…»,

и так далее; то же самое в рассказе Кавказ, с очевидной метафорой рая:

«В Москве шли холодные дожди, похоже было на то, что лето уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро и черно блестели раскрытыми зонтами прохожих и поднятыми, дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток.»,

а в Геленджике

«Горячее солнце было уже сильно, чисто и радостно. В лесах лазурно светился, расходился и таял душистый туман, за дальними лесистыми вершинами сияла предвечная белизна снежных гор…».

Это неоригинально, но необходимо. Нам, с нашим пресыщенным вкусом, иное место может показаться штампованным, но это неверно. Бунину ничего не стоило бы наворотить ерунды, напридумывать забубенных метафор, но это было бы ненужно и вредно, отвлекая от того единственного, что для него, на смертном пороге, в голодном Грассе, имело значение. Если дождь холодный и дороги размыло от слякоти, то другого выдумывать не надо, если в горнице сухо, чисто и тепло, то написать нужно именно так.

Нельзя не вспомнить в этом отношении (великого, замечательного, потрясающего) писателя Набокова, ведущего себя порою так, будто в далёкой Америке смерти и вовсе нет:

«За обработанной равниной, за игрушечными кровлями медлила поволока никому ненужной красоты там, где садилось солнце в платиновом мареве, и теплый оттенок, напоминавший очищенный персик, расходился по верхнему краю плоского сизого облака, сливающегося с далекой романтической дымкой. Иногда рисовалась на горизонте череда широко расставленных деревьев, или знойный безветренный полдень мрел над засаженной клевером пустыней, и облака Клода Лоррэна были вписаны в отдаленнейшую, туманнейшую лазурь, причем одна только их кучевая часть ясно вылеплялась на неопределенном и как бы обморочном фоне. А не то нависал вдали суровый небосвод кисти Эль Греко, чреватый чернильными ливнями, и виднелся мельком фермер с затылком мумии, а за ним тянулись полоски ртутью блестевшей воды между полосками резко-зеленой кукурузы, и все это сочетание раскрывалось веером — где-то в Канзасе.»

«Платиновое марево», «очищенный персик», «ртутью блестевшей воды» — вроде и верно, и любопытно, а всё не то; вернее, не то, что «не то», а — зачем? Во всяком случае очень зыбко, нетвёрдо и крайне земно; ясно, для чего Клод Лоррэн и всё прочее, за изящными буковками каждого слова неловко прячется щекастый Набоков — ах, какой я необычный, какой интересный, полюбуйтесь все на меня!

У Бунина на подобную мелочность времени нет; ему некого впечатлять, не перед кем тщеславиться, на мнение прочих ему по-настоящему наплевать. Нужно торопиться, скорее, скорее, — вот уже завтра в дом ворвутся фашисты и расстреляют не только евреев, укрываемых Верой и Яном, но и их самих; завтра наконец-то встанет усталое сердце, завтра дом взорвёт бомба, старость, банальная старость завтра прикончит его.
‎

Ни Бог, ни литература, ни слава, ни дети, ни друзья, ни жена. Только механика, чистая жизнь, со всей её жестокостью и глупостью; только то, что заставляет ланиты краснеть, а половые органы наливаться кровью. Бунин язычник, варвар, дикарь, не считающий человека выше природы, но по-другому взрасти в деревне нельзя.

Страшно, страшно боящийся смерти, в свои последние годы Бунин обращается к тому, что есть жизнь, говоря с нею языком литературы, тем единственным, что известен ему. Нет Бога, нет загробного мира, и спасения, и смирения нет (Бунин православен культурно, формально, но не внутри); есть только женское тело, и взгляд, и намёк, и истерика, и слёзы, и вскрик, и жгучая похоть, и несчастная (другой не бывает) любовь.

И Бунин ныряет в неё с головой.
‎

«Как-то ночью, уже в постели, с книгой, в мертвой тишине дома вдруг точно очнулся, с ужасом: какое одиночество! И это последние дни и ночи жизни!»

«Все одни и те же думы, воспоминания. И все то же отчаяние: как невозвратимо, непоправимо! Много было тяжелого, было и оскорбительное — как допустил себя до этого! И сколько прекрасного, счастливого — и все кажется, что не ценил его. И как много пропустил, прозевал — тупо, идиотски! Ах, если бы воротить! А теперь уже ничего впереди — калека и смерть почти на пороге.»

«— Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего все об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и о неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!»

2 мая 1953 года, за полгода до смерти, Бунин «изменившимся почерком» корябает на клочке бумаги запись, оказавшуюся последней:

«Это все-таки поразительно до столбняка! Через некоторое очень малое время меня не будет — и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны! И я приобщусь к Финикову, Роговскому, Шмелеву, Пантелеймонову!.. И я только тупо, умом стараюсь изумиться, устрашиться!»